«Сложный» и «вычурный» — разные и более-менее субъективно понимаемые вещи: конечно, существует консенсус, что стиль Пинчона сложнее стиля Хэмингуэя, но кто-то может и возразить, что добиться ясности сложнее, чем наворотить непролазных периодов, и в этом стремлении некоторые писатели доходили до идиосинкразии (так, Довлатов, чей стиль на поверхности не выглядит сложным, если верить легенде, следил, чтобы в одном предложении не было слов, начинающихся на одну и ту же букву).
Сложность стиля может определяться разными составными частями: лексикой, синтаксисом, тропами и художественными приемами. Скажем, стиль Платонова можно назвать сложным, потому что он сознательно работал с сочетаемостью слов, изобретал такие выражения, которые невозможно встретить в обыденной речи, хотя состоят они из самых простых слов; невероятно то, что звучат они пусть неестественно, но абсолютно верно — если вчитываться, кажется, что точнее не скажешь. Стиль прозы Мандельштама, в свою очередь, сложен тем, что Мандельштам, по собственному признанию, «мыслил опущенными звеньями»: он мысленно изымал из связного сообщения логические детали. Читателю остается активно сотрудничать с автором, самостоятельно выделяя из плотной — и в то же время, в другом смысле, разреженной! — прозы, яростной и экстатической, даже не просто подробности сюжета, но и вообще возможность сюжета как такового.
Бывает, что писателю нужно создать с помощью синтаксиса ощущение длительности, связи прошлого, о котором рассказывается, с настоящим, в котором рассказывается; бывает, что нужно продемонстрировать — или даже просто проявить, не для читателей, а для самого себя — сложность, разноуровневость, ветвимость мысли. Тогда на помощь могут прийти сложные, переусложненные, сложносочиненные, сложноподчиненные, сложночитаемые, сложно-удерживаемые-в-голове предложения. Читать такое непросто, но это особое удовольствие, сравнимое, может быть, с распутыванием слинки или собиранием кубика Рубика. Такова проза Аркадия Драгомощенко — своего рода картография мысли. Другой пример — превосходный немецкий писатель В.Г. Зебальд, в чьем 360-страничном романе «Аустерлиц» количество предложений, кажется, исчерпывается двузначным числом: роман наполняется подробностями, одно воспоминание наплывает на другое, при том что структурированию воспоминаний, восстановлению биографии на фоне исторической катастрофы роман и посвящен. Похожим образом, хотя, может быть, «мягче», устроена проза Марселя Пруста — одного из главных писателей-модернистов. Конечно, усложненные предложения, нарратор которых постоянно себя перебивает и вставляет дополнительные подробности, могут использоваться и для комического эффекта. Недавно я порадовался, увидев этот прием в прозе филолога и переводчика Романа Шмаракова («Каллиопа, дерево, кориск»), но классический пример — дивный роман Лоренса Стерна «Тристрам Шенди».
Прозу Владимира Набокова тоже часто называют сложной из-за его насыщенной образности, визуальности, любви к подробностям. Ассоциативная, поэтическая проза (prose poetry), то есть проза, использующая различные приемы поэзии, для неподготовленного читателя будет выглядеть непривычно — например, короткая проза Гертруды Стайн.
Стремление показать наполненность мира самыми разными явлениями, но при этом дать максимально полное его описание, приближенное к объективному (примерно как видит мир видеокамера или рентгеновский аппарат) может приводить и к созданию другого типа стиля — безличному, каталогизирующему. Хотя такие описания формально могут быть простыми, не состоять из перегруженных предложений, читать их бывает нелегко: например, так выглядят романы Алена Роб-Грийе или нашего современника Дмитрия Данилова. Стремление к радикальному упрощению также может создавать эффект сложности: проза Виктора Шкловского состоит из очень коротких, порою однофразовых абзацев, и, пока не привыкнешь, читать такую «морзянку» непросто. Еще один способ имитировать объективность, только не описывая внешний мир, а достоверно передавая внутренний, — прием «потока сознания»: см. «Улисса» Джойса, романы Вирджинии Вулф, фрагменты «Петербурга» Андрея Белого, «Школу для дураков» Саши Соколова.
Лексика — мощнейшее стилистическое средство, и нередко под выбором лексики и риторических приемов как раз и понимают стиль (см. ломоносовское учение о трех штилях). С помощью лексики можно не просто «обогатить» письмо: лексическая стилизация может создать цельный образ рассказчика и того мира, о котором он повествует — см., например, «простонародные» северные сказы Бориса Шергина или повесть Юза Алешковского «Николай Николаевич», полную матерной и блатной лексики. Впрочем, когда мы говорим о сложности здесь, то подразумевается, что лексика текста должна быть нам незнакома (например, в романах, где речевые характеристики полны диалектизмов или профессиональных арготизмов) — или же вызывать у нас затруднения, когда писатель играет с нею намеренно (а то и почти неосознанно, повинуясь стремлению языкового потока), сливая несколько значений в неологизмах, привлекая самые разные лексические пласты, от «низких» до «высоких», ресурсы не только своего языка, но и других. Образец, памятник и в некотором смысле надгробие такого стиля — «Поминки по Финнегану» Джойса. Демонстрируя фантастические возможности языка, пределы лингвистической изобретательности человека, остроумие и огромные познания Джойса, этот роман остается «вещью в себе», призом для посвященных.
(Радикальные языковые эксперименты в прозе могут и не иметь отношения к стилю, если это эксперименты ради эксперимента — как, например, роман Жоржа Перека «La Disparition», в котором отсутствует самая часто встречающаяся во французском языке буква — e. А вот прием Богумила Грабала в романе «Уроки танцев для старших и опытных учеников» — роман написан одним большим-большим предложением — к стилю отношение имеет, см. случай Зебальда.)
Наконец, писателя может — в большей или меньшей степени — занимать явление стиля как таковое. Явное удовольствие от сочетания самых разных стилей чувствуется в «Бесконечной шутке» Дэвида Фостера Уоллеса. Имитации, анализу и десакрализации самых разных авторитетных стилей — от «стиля русской классики» до стиля кондовых советских статей — посвятил свои главные книги Владимир Сорокин, и несмотря на то, что читать Сорокина — большое удовольствие, это часто бывает очень нелегко. Причем не из-за сцен насилия и поедания фекалий, а из-за того, что прием понятен, но текст не заканчивается, стиль стремится задавить нас своей тотальностью. И то ли завороженный этой насильственной магией, то ли из уважения к труду писателя, которому пришлось все это напечатать собственными пальцами, заставляешь себя продираться сначала через издевательски правдоподобную стилизацию «среднего» романа XIX века, а потом через однотонные предложения, описывающие каскад убийств. Или через стиль передовицы газеты «Правда», в которую превращается бытовой/эротический роман «Тридцатая любовь Марины».
Излишне говорить, что всех названных авторов я советую читать.
Интересно, тогда насколько сложность и вычурность должны быть присущи мне, как читателю?
Если считаете магический реализм вычурным- попробуйте Маркеса. Стоит попробовать Ада, или радости страсти ( вышеупомянутый Владимир Набоков)