Чтобы ответить на этот вопрос, нужно взглянуть, откуда эта идея вообще взялась, и что из этого вышло.
Так вот, век на дворе восемнадцатый, и в искусстве царят ад и сахарная вата. Уже выросшее на останках Возрождения барокко начало обнаруживать на себе склонность компенсировать недобор содержания излишней декоративностью – но едва ли кто-нибудь из его мастеров предвидел грядущее в следующем столетии огромное, младенцеобразное, в бантах и с перьями, блестками и в пудре, с пирожными в одной руке и рвотным ведерком в другой, жирное розовое рококо.
Рококо было главным в истории искусства культом пустого, бессмысленного излишества одного излишества ради. Что само по себе было симптоматичным в отношении существующего на тот момент общественного строя, и конец чему положила не кто-то там, а Французская революция.
Так вот и на фоне всего этого, где-то в Германии, некто Готхольд Эфраим Лессинг пишет: "Цель искусства — наслаждение".
Казалось бы, высказывание было недвусмысленным одобрением текущего порядка вещей — ан нет, мыслилось оно в оппозиции, и вот почему.
Лессинг, как адвокат рационализма, противопоставлял искусство науке, которая по Лессингу является источником единственной истины, и поэтому должна обладать моральным карт-бланшем на всё и вся, тогда как пути искусства, дабы оно функционировало самым правильным образом, могут регулироваться на уровне, страшно сказать, законодательном.
Иными словами, обе эти дисциплины подвергаются обработке живительным утилитаризмом, только одна почему-то оказывается в колодках. Можно было бы предположить, что Лессинг планировал бить банхаммером по собственно царящему в Европе рококошному обжиралову, в угоду чему-нибудь чуть более благородному – однако ж нет, по Лессингу любое искусство, ставящее себе целью производить какие-то дополнительные эмоции помимо наслаждения (как, например, сострадание), будет неизбежно "ниже", поскольку отвлекает от наслаждения.
Как следствие, по факту уже заточенное на наслаждение рококо критикуется Лессингом как всё ещё недостаточно наслаждающее, бо оно пронизано лишними, по Лессингу, влияниями и условностями. При том, что по факту религиозная линия задвинута так далеко, что за пышными формами купидонов её и не видно, а социальная линия практически еще даже не появилась (хотя до взятия Бастилии остается всего лет двадцать, и все ингредиенты уже на месте).
И вот во всем этом, оказывается, нужно отринуть условности и наслаждаться ещё сильнее.
Условности и отринули — некоторые так даже гильотинировали. Только искусство пошло совсем не по тем рельсам, которые Лессинг ему надеял. Пока во Франции изображали античные клятвы, трупы и серые дождливые похороны, немцы внезапно открыли свой собственный романтизм – строгий, готический, романтизм одиночной медитации на неразрешимые стороны бытия, проявляющиеся в природе, личности и в национальном мифе.
Проблема в том, что романтизм как метод не только иррационален, но и достаточно дискомфортен, поскольку предполагает постоянное напряжение без резолюции. Казалось бы, по Лессингу, кому он такой нахрен нужен – однако немецкий романтизм не только прижился, но и впервые со времен позднего Возрождения дал немцам почувствовать, что они наконец-то начали заниматься чем-то своим.
Какие из этого всего можно сделать выводы? Наверное, их два. Первый – что наслаждение в искусстве довольно быстро себя изживает, будучи опровергнуто в первую очередь самими художниками. И, наверное, точно также изживают себя и эпохи, чрезмерно на него нацеленные. Второй – что в не меньшей степени изживает себя и рационализм, когда преступает рамки своих утилитарных приложений и начинает пытаться диктовать условия всего человеческого бытия, умаляя тем самым в первую очередь саму человеческую натуру, способную на большее, чем просто искать наслаждения, и мыслящую шире, чем просто рационально.
Что, разумеется, что-нибудь значит и для нас с вами, но это уже тема совсем другого вопроса.